VII.

Есть люди, несчастные при жизни, после смерти наделяющие несчастьями тех, кто остался в живых.

К таким людям принадлежал Карл ван Бетховен. 15 ноября 1815 года он умер. Жестокая чахотка, сгубившая в свое время мать, свела в могилу и его. Наконец-то он отмучился и отстрадал. Но незадолго до смерти совершил поступок, принесший неисчислимые муки и страдания брату.

Карл оставил завещание. В нем был роковой пятый пункт. Согласно ему Людвигу ван Бетховену надлежало стать опекуном малолетнего племянника.

Ранняя смерть брата потрясла Бетховена. И не только потому, что он любил и жалел Карла, славного, но прибитого человека, без конца помыкаемого злою судьбой, а и потому, что Карл умер от беспощадной болезни, угнездившейся в роду и передававшейся по наследству. Ее зловещий лик неотступно стоял и перед самим Бетховеном, угрожая ему и устрашая его.

Всякий раз, закашлявшись, он отхаркивался в носовой платок и, не стесняясь посторонних, с тревогой разглядывал платок.

Смерть брата еще сильнее разбередила и тревогу и боязнь. Но к ним присоединилось еще одно чувство, странное и нелепое, он ясно понимал это, но отогнать его не мог. Какая-то неловкость и виноватость угнетали Бетховена. Он чувствовал себя виноватым перед покойным. Словно печальный жребий, предназначенный судьбой ему, Людвигу, вытянул по ошибке неудачник Карл.

И он решил сделать много больше, чем Карл завещал.

Тот просил дядю позаботиться о племяннике — он племянника усыновил.

Бетховен считал, что для маленького Карла так будет лучше. Но этого отнюдь не считала мать. Она тем более не соглашалась с деверем, что он где только мог кричал о необходимости вырвать мальчика из-под пагубного влияния матери. Бетховен и раньше не жаловал невестку. Теперь он вступил с ней в открытую вражду. Если прежде он порицал ее за легкий нрав, то теперь поносил на чем свет стоит за неблаговидный, по его мнению, образ жизни.

Вообще, конечно, Иоганну Рейс вряд ли можно было назвать идеальной матерью и тем более идеальной супругой. Если Бетховен и заслуживает упреков в излишней резкости, грубости и необузданной нетерпимости, то в несправедливости его никак упрекнуть нельзя.

И все же мать есть мать. Как бы там ни было, она, пусть и по-своему, любит сына, а сын любит мать и привязан к ней. Девятилетнему ребенку невдомек, что в поведении женщины хорошо, а что дурно.

Со всем этим не хотел считаться и не посчитался Бетховен. Это до чрезвычайности обострило и без того крайне острую ситуацию. И поставило в предельно трудное положение всех участников разыгравшейся драмы.

Туго стянутый узел разрубил Бетховен. Он забрал Карла из родительского дома и разлучил сына с матерью, хотя ни мать, ни сын не желали того.

Говорят: сила и дерево ломит. Правда, поклонники силы не прибавляют при этом, что дерево, однажды переломленное, уже никогда не будет расти нормально. Даже если оно не погибнет, срастется, ему все равно весь век быть уродом, искривленным и отталкивающим.

Бетховен насильно отнял Карла у матери. Но от этого нисколько не выиграл ни он сам, ни мальчик, ни мать.

Напротив, от этого все только проиграли.

Он лишил мальчика родительского дома, но держать его у себя в доме не имел ни малейшей возможности. Ребенок требует ухода и присмотра, а он сам их не имел. Бетховен по-прежнему жил одиноко и неприкаянно, среди мерзости и запустения, неотступных спутников закоренелого холостяка.

В той жизни, какую он вел, все было трудным и сложным. Даже такая нехитрая вещь, как приготовление обеда. «Время от времени, — вспоминает Игнац Зейфрид, — пытаясь освободиться от слуг, он сам отправлялся на рынок, сам закупал провизию и сам готовил. В ответ на урезонивания друзей он сердился и приглашал их к себе на обед, с тем чтобы друзья сами убедились в его хозяйственных и поварских способностях.

Гости, однажды явившись по приглашению, застали хозяина в ночной рубашке, синем фартуке и ночном колпаке, из-под которого торчали космы нерасчесанных волос. Бетховен стоял у плиты и готовил. Наконец после полуторачасового ожидания стол был накрыт. Суп походил на похлебку, подаваемую в приютах для нищих, говядина была полусырой, овощи плавали в воде и жиру, а жаркое, казалось, прокоптили в дымоходе. При виде всей этой пищи гости заявили, что они сыты, и постарались утолить свой голод хлебом и фруктами».

То, что было очевидно друзьям, не хотел видеть Бетховен. И чем убедительнее были их доводы, тем сильнее раздражался он. И, все больше и больше распаляясь, не желал слушать ни советов, ни предупреждений.

Стефан фон Брейнинг был насмерть оскорблен им, и только за то, что настойчиво отговаривал от усыновления племянника. Чем разумнее рассуждал Брейнинг, тем неразумнее вел себя Бетховен; чем справедливее были слова первого, тем несправедливее поступки второго. В конце концов, разгневавшись и разъярившись, он порвал в клочья дружбу, связывавшую их еще с детских лет. Один из самых близких людей стал посторонним человеком. И все из-за Карла.

Меж тем ему и самому стало ясно, что держать мальчика дома невозможно. И он определил его в частный пансион.

Но теперь положение еще больше усложнилось. Несмотря на строжайший запрет Бетховена, сын виделся с матерью — украдкой, тайком. С малых лет он приучался лгать и обманывать, ибо только ложь и обман могли доставить ему радость свидания с матерью.

Бетховен выходил из себя, грозил, требовал. Владелец пансиона усилил надзор за воспитанником.

Но это привело лишь к тому, что и мать и сын стали еще более изворотливыми. Они теперь прибегали к новым уловкам и ухищрениям. Иоганна, переодевшись мужчиной, проникала во двор пансиона и виделась с сыном, пока он вместе с воспитанниками пансиона занимался гимнастикой.

Однажды мальчик, улучив подходящий момент, бежал из пансиона, как узник бежит из ненавистной тюрьмы. Тогда Бетховен вызвал полицию и с ее помощью вновь отторгнул сына от матери. А ведь именно он писал в одном из своих писем: «Ненавижу всяческое принуждение».

Мать вконец ожесточилась и ринулась в бой — за свои права и за сына.

Дело дошло до суда. Началась длинная судебная волокита. С изнурительным, выматывающим нервы и подтачивающим здоровье хождением по инстанциям.

Бетховен стал завсегдатаем мрачных, наводящих тоску и уныние зданий, где коридоры пропахли мышами, слежавшейся пылью и человеческим горем; где на громоздких дубовых скамьях с резными спинками сидят, согнув спины и повесив головы, люди с мглистыми лицами и потухшими глазами; где, надменно глядя в пространство, шествуют судейские чиновники в длинных и просторных мантиях и черных шапочках с париками; где следом прытко поспешают секретари с пухлыми папками актов и сводом законов под мышкой.

Ему пришлось испить до дна чашу унижения, выпадающего на долю простого человека, втянутого в камнедробилку юстиции, где бесправие и беззаконие — столпы, на которых зиждется закон.

Он выигрывает дело в одной инстанции, но Иоганна добивается отмены приговора на том основании, что этой инстанции подсудны лишь дела дворян. А Людвиг ван Бетховен дворянином не является.

Он тщетно пытается доказать, что голландская приставка «ван» равносильна французскому «де» и свидетельствует о дворянстве ее обладателя. Судьи не принимают в расчет его доводов (впрочем, в этом они были правы). Тогда он раздраженно хлопает себя ладонью по лбу и гордо заявляет:

— Мое дворянство — здесь!

Но что проку судьям в том, что это сказано Бетховеном? Какой-нибудь жалкий дворянчик в их глазах значил куда больше, чем он, безродный плебей.

В стране, где бюрократизм — гранитная основа государственности, чины — все, люди — ничто.

Недаром адвокат Бетховена доктор Бах убеждает своего клиента именовать себя в дальнейшем капельмейстером.

— У нас сторож куда значительнее музыканта. Как-никак сторож — это должность, а стало быть, и звание и чин...

И Бетховен называет себя капельмейстером, шутливо прибавляя при этом в разговоре с друзьями, что он капельмейстер без оклада, подобно архиепископам без денежного жалованья (в католической церкви были и такие).

Затяжная, казалось, без конца и края тяжба в 1820 году все же увенчалась победой. Но что это была за победа? Пиррова.

Она принесла Бетховену право быть отцом и воспитателем Карла. Но право это оказалось только формальным. Племянник, хотя дядя любил его горячо и сильно, рос и воспитывался вне его влияния. Мечущийся между приемным отцом и матерью, он не по возрасту рано соприкоснулся с враждой, кипевшей вокруг него, и включился во все ее перипетии.

Это не могло не сказаться на формировании характера ребенка.

«Ленив, безучастен к увещаниям и наставлениям, а главное, каждое его слово — ложь, — характеризует Карла один из его воспитателей. — Мать его просто б... и сын, кажется, начинает походить на мать: что ни слово, то ложь. Лень ведет его ко всяким порокам, приходится его наказывать. Если не направить мальчика на путь истины, то он совсем испортится». Чем дальше, тем яснее видел все это Бетховен, как ни был он ослеплен. Но отступиться уже не мог. Слишком многое приковало его к племяннику: и долг перед умершим братом, и силы, истраченные на мытарства по судам, и потребность иметь рядом любящее и любимое существо, и, наконец, любовь. Судьба поскупилась и обделила его семьей. А он жаждал семейной жизни, с детьми, горестями и радостями, треволнениями и восторгами, заботами и беспокойствами.

И все нерастраченное тепло сердца своего обратил на Карла.

Улица была длинной, но узкой. По ней нельзя было пройти. Всю улицу забили люди. Дурно одетые, худые, с серыми лицами, запавшими и ярко горящими глазами, они двигались и по тротуарам и по мостовой. Шли в полном молчании. Без разговоров. Ни возгласа, ни вскрика. Бесшумная, угрюмо притихшая толпа. И только там, где улица вливалась в площадь, а толпа, вырвавшись из узкой горловины, растекалась по площади широким половодьем, шум с каждой минутой все прибывал.

Люди, тесня друг друга и напирая один на другого, потрясая кулаками, грозно крича, стремились к хмурому, с широким и мрачным фасадом зданию. Здесь за зашторенными окнами испуганно жались к стенам мелкие правительственные чиновники. А те, из-за кого на площади бурлила толпа и всю улицу забили люди, — заправилы — давно улизнули. Воровато, втихомолку, с заднего хода.

Они знали — с голодающими шутки плохи. А люди, стремившиеся к хмурому дому, были голодны. Им и семьям их нечего было есть, потому что у них не было того, без чего простой человек не может существовать, — работы.

Бетховену шел сорок седьмой год. Еще немного — и стукнет полвека. А что он успел приобрести? Громадную известность и ничтожно малое материальное благополучие. Прославленный композитор, по существу, ничем не отличался от безработных бедняг, обездоленных меттерниховским правительством. С одной лишь разницей: они, демонстрируя сообща, могли еще кое-чего добиться, он, одиночка, добиться ничего не мог.

Призрак нужды не отступал от Бетховена. Чтобы избавиться от безжалостного призрака, был один лишь путь — искать заработков. А они, разумеется, лежали в том, к чему не лежало сердце.

Приходилось заниматься всякими поделками, иссушающими ум и вымораживающими душу. Они приносили немного денег и очень много огорчений. Пожилой и больной, изрядно измотанный жизнью человек растрачивал жар души по пустякам, ради куска хлеба. Это было и горько, и обидно, и противно.

«Что касается меня, — сетовал он в одном из писем, — то я брожу с нотной бумагой по горам, оврагам, долинам и строчу кое-что ради денег и хлеба насущного. Я настолько преуспел в этой всемогущей и подлой стране феаков, что вынужден сначала много настрочить ради заработка, чтобы потом выгадать немного времени для крупного произведения».

«Только лишь нищета понуждает меня к подобной торговле своей душой», — с горечью и тоской признается он брату Иоганну.

Надо было обладать бетховенской жизнестойкостью, чтобы при всем при том находить время и силы для создания великих творений. А он их создавал вопреки всему и наперекор всему.

Он пишет последние фортепианные сонаты (1817— 1822) — Двадцать девятую, Тридцатую, Тридцать первую и Тридцать вторую. Они не только хронологическое завершение гигантского цикла фортепианных сонат. Они и его художественное завершение.

Последние сонаты подобны высочайшему, неприступному пику, гордо вознесшемуся над прославленными горными вершинами.

В этих сонатах дерзновенный взлет, героический порыв, бездонное философское раздумье, тончайшая лирика, просветление, воистину непревзойденное мастерство.

Благотворно сказалось глубокое увлечение Бетховена полифонией.

Фуги последних сонат грандиозны. Они под стать фугам Баха. Недаром в ту пору своей жизни Бетховен все чаще обращается к творчеству этого титана мировой музыки.

— Бах, — с благоговением говорил он, — это не ручей (30), это целое море!

Свои бессмертные сонаты Бетховен уже не мог ни услышать, ни сыграть.

Непрерывно усиливающаяся глухота еще в 1814 году принудила его окончательно расстаться с концертной эстрадой. Последняя встреча с публикой состоялась в Пратере, когда он исполнил в открытом концерте вместе со скрипачом Шуппанцигом и виолончелистом Линке гениальное Большое трио си-бемоль-мажор.

А с 1819 года он совсем оглох. Теперь уже нисколько не помогали ни слуховые трубки, ни самый громкий и пронзительный крик. Общаться с ним стало возможным только с помощью разговорных тетрадей. Собеседник писал свою реплику, а он, нетерпеливо заглядывая через его плечо, зачастую на полуслове обрывал пишущего и резким, лающе хриплым голосом отвечал, спорил, выдвигал новую мысль, развивал ее.

«На улицах, — вспоминает Герхард фон Брейнинг, сын Стефана, — все обращали на него внимание... Так как спутник, беседуя с ним, вынужден был писать ответы в разговорной тетради, по пути происходили частые остановки. Внимание окружающих, пожалуй, еще больше привлекала жестикуляция и мимика, которыми он сопровождал свои ответы. Прохожие оглядывались на него, а уличные мальчишки дразнились. Поэтому Карл стыдился дяди и старался не выходить с ним на улицу. Однажды он даже прямо высказал это, чем очень задел и обидел его».

К несчастью привыкнуть нельзя. Но свыкнуться с несчастьем можно. Он свыкся с горем так, как свыкаются с неизбежностью, и, будучи натурой сильной, сумел беду обратать и даже обратить в некоторое благо.

Теперь глухота даже не мешала, а помогала ему. Множество посторонних шумов, беспрестанно окружающих человека, неотступно преследующих, назойливо отвлекающих и раздражающих его, не имели никакой власти над Бетховеном.

Вокруг стояла полная тишина. Он слышал лишь музыку, звучавшую в нем самом. То были отголоски великой и прекрасной, разлитой в природе и жизни музыки, когда-то слышанной им и навсегда запечатленной в нем.

По мере того как развивалась глухота, он все глубже проникал в свой внутренний мир, познавал непознанное, постигал непостигнутое, открывал неоткрытое.

И ничто не мешало ему.

И без того предельно сосредоточенный (его сосредоточенность была настолько всепоглощающей, что ее принимали со стороны за предельную рассеянность), он с приходом полной глухоты стал казаться посторонним людям ненормальным. Это и неудивительно. Откуда было беглому взгляду, примечающему только внешнее, сразу бросающееся в глаза, разглядеть огромную, титаническую работу, непрерывно происходившую в нем.

Он приобрел драгоценную способность быстро и напрочь отгораживаться от всего, что ему мешало. И спокойно творить, как только он испытывал потребность в творчестве.

Оттого великие творения рождались на свет даже тогда, когда обстоятельства и условия жизни крайне не благоприятствовали их рождению.

Полностью погруженный в свой внутренний мир, он забывал обо всем. Для него существовало лишь одно — произведение, зревшее в нем, будоражившее его ум, растравлявшее душу и сердце.

Ничего другого для него не существовало.

Как-то он снял в Медлинге под Веной квартиру на лето и нанял фургон для перевозки вещей. «Запряженный четверкой лошадей и доверху нагруженный домашним скарбом, нотами, рукописями фургон медленно направился в путь, а сам Бетховен пеший двигался впереди, — вспоминает Игнац Зейфрид. — Как только городские бастионы остались позади, а вокруг раскинулось поле с колышущейся рожью и щебетаньем птиц, Бетховен позабыл обо всем на свете. На него нахлынули идеи, и он поспешно записывал их карандашом в тетрадь, позабыв при этом и про переезд и про цель его. Неизвестно, где он бродил, но в Медлинг прибыл только, когда сумерки уже сгустились над землей. Пришел он вспотевший, покрытый пылью, голодный, мучимый жаждой, смертельно усталый. Возчик, два часа тщетно прождав его, выгрузил все вещи прямо на базарной площади и уехал домой, благо оплачен он был заранее. Сначала Бетховен рассердился, но потом громко расхохотался и, немного поразмыслив, подрядил уличных мальчишек, которые до самой полуночи при свете луны перетаскивали на квартиру его рукописи».

Поразительная способность работать, несмотря на неблагоприятные, больше того, отвратительные условия, помогла ему создать одно из значительнейших своих творений — Торжественную мессу (Missa solemnis) для хора, солистов и оркестра. Это монументальное детище бетховенского гения, конечно, намного шире жанра, в котором оно написано. Подобно Баху, вложившему в свою Высокую мессу огромное общечеловеческое содержание, подобно Моцарту, насытившему свой Реквием людскими страстями и страданиями, Бетховен в Торжественной мессе обращается не к богу и церкви, а к людям.

Это возвышенное послание человечеству с призывом о мире во всем мире.

«Торжественная месса, — пишет Карл Шеневольф,—и ее соратница Девятая симфония выросли из сопротивления черной реакции и мрачным обскурантам... Небезынтересно отметить, что это великое творение, по характеру своему чуждое церковной музыке, вызвало протесты ортодоксальных церковников».

Четыре с лишним года отдал Бетховен Торжественной мессе. Он трудился до изнеможения, рыча, завывая, топая ногами, словно борясь не на жизнь, а на смерть, устрашая своим перекошенным лицом близких друзей, когда они случайно заставали его за работой.

Итак, гигантский труд завершен, Торжественная месса закончена. Но беды, связанные с ней, только начались. Издатели не собирались мессу печатать. Устроители концертов не торопились исполнять. В те времена концертной жизнью столицы заправляло «Общество друзей музыки австрийской империи». Оно тяготело, к легкому, развлекательному искусству. Недаром Бетховен прозвал его «Обществом врагов музыки австрийской империи».

Четыре года каторжного труда не принесли ни гроша.

И тогда Бетховен решился на крайность, которая граничила с унижением. Он разослал письма многим монархам Европы с предложением подписаться на мессу. Цена каждого экземпляра — пятьдесят дукатов.

Но подписчиков набралось всего лишь десяток. Среди них, к чести его будь сказано, был русский царь. Письмо, направленное в Веймар Гёте, осталось без ответа.

Только в 1824 году, обойдя почти всех издателей Вены, Бетховен договорился с майнцским издателем Шоттом о выпуске в свет Торжественной мессы.

В Вене она была исполнена в 1824 году, не целиком, а в отрывках.

Направляя партитуру в Париж, Бетховен писал композитору Керубини: «Искусство объединяет весь свет». Коронованные владыки Европы, считавшие себя высокими покровителями искусства, ничуть не были заинтересованы в этом объединении. Оттого призывы Бетховена остались втуне, а сам он — без денег.

«Я живу почти совсем один в этом самом большом из немецких городов, ибо вынужден жить вдалеке от всех людей, которых я люблю и которых мог бы полюбить», — писал он другу юности Карлу Аменде.

В этом не было ни слова выдумки, а была одна лишь горькая правда. Жизнь складывалась так, что вокруг с каждым годом оставалось все меньше и меньше близких. Женился и уехал из Вены граф Глейхенштейн, неудачливый сват. В туманном, но приветливом Лондоне давно уже жил Фердинанд Рис. В Венгрии безвыездно сидел граф Брунсвик и его сестра Тереза. Покинул Вену, чтобы на десять лет обосноваться в далекой России, веселый и добродушный толстяк Шуппанциг — «Фальстафчик», как в шутку называл его Бетховен за неумеренное пристрастие к съестному. Умер милый, восторженный чудак Крумпхольц. На его смерть Бетховен написал траурную пьесу, положив на музыку отрывок из «Вильгельма Телля» Шиллера. Еще каких-нибудь десять лет, и эта печальная музыка прозвучит на бетховенских похоронах.

Навсегда покинула столицу графиня Эрдеди, маленькая огнеглазая женщина на толстых, словно ножки биллиардного стола, ногах. С ней Бетховена долгие годы связывала больше чем дружба. Это ее называл он «дорогая, дорогая, дорогая, дорогая, дорогая». И вот пятижды дорогая была приговорена к пожизненному изгнанию из Австрии.

С ужасом, болью и отвращением узнал Бетховен о том, о чем шумела вся Вена, — о жуткой драме, разыгравшейся в семействе Эрдеди. Не в меру пылкая графиня, не довольствуясь одним лишь обожествлением Бетховена (в ее доме господствовал прижизненный культ его личности), завела и постоянного любовника — господина Браухле, домашнего учителя ее детей. А он убил молодого графа.

Правда, Бетховен уже давно подозревал, что отношения графини и учителя не совсем чисты. Еще за четыре года до трагической развязки он писал графине, стараясь прикрыть шутливой игривостью и фривольными намеками горечь, досаду и обиду: «Браухле, разумеется, не уклонится от использования, и вы, как обычно, днем и ночью будете пользоваться км» (31).

Но что финал будет таким зловещим, он никак не предполагал. И тем более был поражен им.

Уходили люди. Уходили годы. А вместе с ними и здоровье. На смену же приходили недуги. Все более частыми и беспощадными становились боли в животе. Казалось, кто-то тупой и бессмысленно злобный старается вывернуть его наизнанку. Он корчился от жестокой, неотвязно тянущей боли и, лишь поджав колени к самой груди, находил некоторое успокоение.

Так он порой и писал — сжавшись в три погибели и сидя на корточках в кресле.

Кожа на лице его стянулась и потускнела. Кирпично-красная на скулах, она поблекла и пожелтела на висках и щеках. Под глазами повисли мешки, а от них потянулись вниз мелкие морщинки. Впалые щеки пробороздились резкими складками. В глазах застыло выражение уныния и затравленности, столь свойственное желудочным больным.

В пятьдесят лет он выглядел стариком. Правда, стариком крепким, полным сил и энергии. Держался он прямо, ходил по-прежнему быстро, легкой и уверенной походкой, при этом на ветру развевались пряди густых, теперь уже пепельно-серых волос.

Тем, кто встречал его за городом — он бродил там по-прежнему в любое время года и в любую погоду, — он напоминал старика Лира, изгнанного неблагодарными дочерьми и мечущегося по степи. Подобно потерявшему разум королю, он разговаривал сам с собой; внезапно остановившись, что-то мычал под нос и топал ногами; ходил чуть ли не в рубище: сюртук, продранный на локтях, бахромчатые рукава, дырявые чулки и панталоны, стоптанные грязные башмаки.

Впрочем, иногда случалось и другое. Иногда он выходил на прогулку одетый с иголочки, поразительно элегантный и нарядный. Ярко-синий щегольской фрак со сверкающими пуговицами, белоснежная сорочка с кружевными манжетами, безупречно белые панталоны в обтяжку, до блеска начищенные башмаки, глянцевый цилиндр, сдвинутый на затылок.

Друзья ночью, пока он спал, забирали старое платье и взамен клали новое. А он надевал его, надевал машинально, не глядя, нисколько не думая о том, что эти вещи новы и красивы, а те, что сменены, стары и уродливы. И то, что он, будучи расфранченным, оставался совершенно безучастным к своему костюму, производило еще более тягостное впечатление, чем лохмотья. Бедняк, презирающий свою нищету и гордо отводящий от нее глаза, восхищает. Щеголь, совершенно безучастный к своему дорогому костюму и носящий его лишь по инерции, печалит. Он являет жалкую картину душевного запустения и полной апатии ко всему, что его окружает.

Однако это впечатление было обманчивым. Оно возникало только у тех, кто плохо знал Бетховена. Отрешенность от всего мелочного, с каждым годом все возраставшую в нем, они принимали за безучастность и апатию. Меж тем к наиважнейшему он по-прежнему относился с бурной страстностью. Вопросы искусства с прежней силой волновали его. Поглощенный своим трудом, он пристально и неотрывно следил за развитием музыки. Когда в Вену приехал Карл Мария Вебер, автор гениальной оперы «Вольный стрелок», он тотчас принял его. Шумно радуясь успеху молодого композитора, он бурно обласкал его и благословил на новые свершения.

— Да ты молодец! Ты просто молодчина! — радостно кричал он, сжимая хрупкого Вебера в своих медвежьих объятиях и посверкивая маленькими, острыми глазками из-под седых кустистых бровей. Он щедро расточал богатства, накопленные годами, радушно распахивал перед молодыми музыкантами двери своей творческой сокровищницы.

«Я принес ему мою пьесу, — вспоминает капельмейстер Людвиг Шлёссер, специально приехавший в Вену, чтобы побывать у Бетховена. — Она была несколько сложна.

Он внимательно прочитал ноты и проговорил:

— Вы слишком много выкладываете, лучше давать поменьше. Для юности характерно стремление штурмовать небеса и никогда не довольствоваться тем, что сделано. С приходом зрелости это минует. Впрочем, излишек идей лучше, чем их нехватка.

— А как найти правильное соотношение? — робко спросил я. — Как вы сами достигли этой высокой цели?

— Я свои мысли долго вынашиваю. Зачастую проходит очень много времени, прежде чем я их изложу на бумаге, — ответил он. — При этом память настолько верна мне, что я совершенно уверен, что даже с годами не забуду тему, пришедшую в голову. Многое я изменяю, переиначиваю, переделываю наново, пока созданное не удовлетворит меня. Затем в моей голове начинается разработка, она распространяется вширь, вглубь, ввысь. А так как я хорошо знаю, чего хочу, то основная идея никогда не покидает меня. Она встает, она растет, я слышу, я вижу картину во всей ее полноте. Монолитная, она стоит в моем сознании, и мне остается лишь простая запись, а эта работа идет быстро. Я выполняю ее в зависимости от свободного времени, ибо тружусь одновременно над многими произведениями, причем я всегда абсолютно уверен, что ни одно не перепутаю с другим.

— Вы спросите, откуда я черпаю идеи? На этот вопрос я могу ответить точно. Они приходят незваными, то внезапно, то исподволь. Я могу схватить их руками. Они возникают в лесу, на прогулке, в ночной тиши, рано поутру. Выраженные в звуках, идеи обступают меня со всех сторон, набрасываются, звенят, клокочут, пока, наконец, не найдут свое закрепление в нотах».

Ласково пестуя талантливую молодежь, он был резок и безжалостно прям с бездарностью, подобно, назойливой мошкаре, сонмами слетающейся на яркий огонь искусства.

Когда к нему зачастил некий хлыщ, развязный и самовлюбленный, Бетховен, внимательно просмотрев его сочинения, мрачно усмехнулся и сказал:

— Да, молодой человек, вам придется еще долго писать, прежде чем вы поймете, что вам писать не следует...

Он был прост и доступен. И люди не в меру пользовались этим. И чаще всего во вред ему. Посетители неиссякаемым потоком стремились к его квартире. Тут были и музыканты, пришедшие за советом; и издатели, явившиеся вынюхать, нет ли нового сочинения, сулящего доход; и бедняки, рассчитывающие на его помощь (его готовность пожертвовать последним ради ближнего была общеизвестна); и праздные зеваки, которые одолевают знаменитостей, надоедая пустой и бесплодной болтовней.

Все они отрывали от работы, мешали сосредоточиться, выводили из себя. Чтобы отделаться от докучных, нужен был специальный человек, секретарь.

И такой человек нашелся. Случай свел Бетховена с ним.

Как-то ранним весенним утром, когда он сидел за письменным столом, погрузившись в рукопись, в комнату осторожно, на носках, вошел человек. Выглядел он странно. Высокий, тощий и прямой, он, казалось, проглотил жердь и сам стал похож на нее.

Он стоял в золотистом столбе пыли, пляшущей под лучом солнца, и оттого его черный сюртук выглядел намного чернее, чем был на самом деле, а неподвижное бледное лицо с выражением кислой горести и тоски казалось мертвенно-желтым. Мертво поблескивали и очки, скрывая бесстрастные глаза, столь же скучные и невыразительные, как весь этот странный человек, от которого на всю комнату разило тоской и унынием.

Бетховен продолжал работать. Посетитель кашлянул, произнес несколько фраз извинения. Голос у него был скрипучий, с сильным носовым оттенком. Даже когда он повысил его, голос остался таким же безжизненным и тягучим.

Бетховен по-прежнему не подымал головы.

Посетитель потопал ногами и направился было к выходу. Но тут появился слуга, подошел к Бетховену и слегка похлопал хозяина по плечу деревянным аршином, который держал в руке.

В то время слугой Бетховена был портной. Пока хозяин работал в кабинете, слуга портняжил в прихожей. Тот, кто впервые попадал к Бетховену, в замешательстве останавливался в дверях. Так неожиданно и нелепо выглядели манекены, сметанные на живую нитку фраки и сюртуки, выкройки и обрезки сукна в квартире композитора. И все же этот портной был лучшим из слуг, во множестве перебывавших у Бетховена. Он хоть крал в меру и в перерывах между шитьем вспоминал о хозяине и заботился о нем.

Бетховен оторвался от рукописи, исподлобья взглянул на пришедшего, встал и подал ему руку. Тот, низко пригнувшись и как бы переломившись надвое, пожал ее и протянул визитную карточку, а следом за нею конверт с письмом.

На карточке значилось:

«Антон Шиндлер, музыкант».

Пробежав письмо (в нем Шуппанциг спрашивал, нужно ли проводить репетицию?), Бетховен буркнул «да», еще раз оглядел Шиндлера, коротко кивнул головой и снова уселся за работу.

И без того тусклое, лицо Шиндлера еще больше помрачнело. Знакомство, о котором он так долго мечтал, состоялось, но тут же и оборвалось.

Однако года через два им суждено было встретиться вновь, и с тем, чтобы отныне уже не расставаться многие годы, до самой смерти Бетховена.

Скрипач и студент юридического факультета Венского университета Антон Шиндлер по молодости лет принял участие в студенческих беспорядках, В юности кто не грешит пристрастием к мятежам, кто не кокетничает причастностью к революции. На склоне лет Шиндлер во всеуслышание предал анафеме грехи молодости и стал верноподданным монархистом. После смерти Бетховена он уничтожил свыше двухсот пятидесяти его разговорных тетрадей, испугавшись революционных идей, содержавшихся в них, и негодуя по поводу бунтарских высказываний композитора и его друзей.

Но в те давние дни он действительно бунтовал. И хотя ему удалось скрыться в Моравию, в то время как многие из друзей его сели за решетку, полицейские ищейки все же выследили его в Брно. После короткой отсидки он за недостатком улик был выпущен на свободу. Но и этого было достаточно, чтобы юный студент вернулся в Вену в ореоле славы. Он прослыл несгибаемым борцом за свободу, революционером без страха и упрека, стойко вынесшим все испытания меттерниховской тюрьмы (нет нужды, что пробыл он в ней без году неделю).

Бетховен, узнав о злоключениях Шиндлера, принял в нем самое живое участие. Выручить человека из беды всегда было для него первой заповедью. А тут уж тем более -- ведь тут требовалось помочь жертве ненавистного меттерниховского режима.

Они стали встречаться. Все чаще и чаще. И постепенно сблизились. Хотя было бы трудно найти, даже если бы специально поискать, столь различных людей. Один — ослепительная гениальность, другой — серая посредственность; один — вихревой порыв, другой — застойная уравновешенность; один — необузданный размах, другой — узкая ограниченность.

Чем больше они общались, тем сильнее Шиндлер раздражал Бетховена. Шиндлер без ума любил и его творчество и его самого. Но он ничего не понимал ни в нем, ни в его творчестве.

Хотя, пыжась, делал вид, что все понимает. И это еще сильнее бесило Бетховена.

Но изменить он уже ничего не мог. С течением времени Шиндлер неотделимо вошел в его жизнь. Всякий человек не может обходиться без свежего воздуха. Бетховен приучил себя на прогулках не замечать непогоды. Однако не замечать Шиндлера, тоже ставшего необходимым, как воздух, он не мог. Шиндлер почти беспрерывно нервировал его.

Оттого их отношения стали цепью размолвок, ссор, скандалов и примирений.

Первым почти всегда протягивал руку Шиндлер, хотя виноват был, как правило, не он. Во всем, что касалось Бетховена, Шиндлер, несмотря на беспримерное упрямство, был отходчив и покладист. Он так слепо преклонялся перед Бетховеном, что заведомо прощал ему все: и грубость, и несправедливость, и обиду, и даже унижение.

«Если вы намереваетесь прийти ко мне, — писал Бетховен Францу Грильпарцеру, — то прошу вас, приходите сами; этот неотвязный придаток Шиндлер давно уже мне опротивел, как вы, вероятно, заметили в Хетцендорфе». «Более убогого человека я еще не встречал на всем божьем свете, это архипрохвост, которому я дал поворот от ворот», — писал он Фердинанду Рису о том же Шиндлере.

И это далеко не единственные отзывы подобного рода. Он расточал их в изобилии: и письменно, и устно, и за глаза, и в глаза. А за всеми решительными словами следовали не менее решительные поступки.

Но Шиндлер был по-собачьи предан Бетховену. Стоило тому лишь погладить его, как он готов был лизать руку бьющего.

Это не мешало ему, педанту до мозга костей, снова докучать своими нудными и плоскими нравоучениями. Что снова вызывало взрыв ярости Бетховена.

И тем не менее он уже не мог жить без Шиндлера, как тот не мог жить без него. Шиндлер, хоть и не всегда толково, обделывал его дела, по-матерински пекся о нем, ограждал от мелких неустройств, которыми так чревата жизнь одинокого человека, стремился наладить его быт, жертвовал собой ради него. Короче, он был сторожевым псом и секретарем, самоотверженно и бескорыстно взвалившим на себя весь груз его забот.

Теперь это было нужно Бетховену, как никогда раньше.

— С некоторых пор, — признавался он Фридриху Иоганну Рохлитцу, — мне нелегко заставить себя писать. Я сижу, размышляю и размышляю, вещь давно уже созрела во мне, но все еще не хочет вылиться на бумагу. Я боюсь приняться за большое произведение. А как начну, так оно уж пойдет....

Бетховену в то время уже перевалило за пятьдесят, и он трудился над Девятой симфонией.